2005 1

Материалы о Ф. М. Достоевском в фонде ОРРК НБ имени Н. И. Лобачевского КГУ

В Отделе рукописей и редких книг научной библиотеки имени Н. И. Лобачевского Казанского государственного университета есть фонд известного казанского архитектора, историка архитектуры, краеведа Василия Васильевича Егерева (всего 275 ед. хр.). В нем отдельно значатся материалы: «Ф. М. Достоевский. Вырезки газетных статей о нем. К 30-летию со дня смерти» (всего 13 л.). Мы предлагаем вниманию читателей несколько наиболее интересных из них.

Памяти Ф. М. Достоевского. К 30-летию его смерти
(1881 — 28 января 1911)
В одну неделю, с 21-го по 28 января 1881 года, Россия потеряла двух своих замечательных писателей, с которыми связана слава русской литературы — Писемского и Достоевского. Но Писемский к концу своей жизни был величиной прошлого и автором «Тысячи душ», ставшей предметом школьного усвоения. Достоевского русское общество проводило в иной, лучший мир с энтузиазмом и подъемом, превратившими похороны писателя в грандиозную внушительную манифестацию…
Кем же был Достоевский для нашей интеллигенции 30 лет тому назад? Некоторые тогдашние наблюдатели, изумленные неожиданным взрывом общественного чувства в отношении к писателю, который при жизни волновал всех, но понимался различно многими, пытались сейчас же по горячим следам разобраться в происходившем. Одни говорили, что умер «пророк божий» и что покинутое стадо человеческое оплакивало свою беспомощность и бездорожье. Другие утверждали, что не стало «духовного вождя», который многие годы наставлял на путь истинный сбившуюся с толку, безбожную интеллигенцию и который вел ее к исправлению грехов своих, к религиозному спасению и к духовному обновлению. Наконец, третьи смотрели с рационалистической точки зрения и полагали, что Достоевский был дорог русскому обществу как великий художник, к тому же много пострадавший в прошлом от ненавистного всем режима и всегда в своей литературной деятельности будивший сочувствие к страданию и подвижничеству…
Теперь, на расстоянии трех десятилетий, видно, что каждое из тогдашних утверждений имело свое основание. Очень сложно и многообразно было то искреннее и неподдельное чувство, которое гнало тысячи людей за скромным гробом великого автора «Бедных людей» и «Бр[атьев] Карамазовых» и которое (чувство) так оживило на момент и осветило тогдашнюю литературу. Прежде всего, нужно вспомнить, что это было накануне исторического 1-го марта, когда впервые развернувшаяся политическая борьба достигла крайнего напряжения, и общественная атмосфера была насыщена ожиданиями каких-то великих перемен. Смерть Д.(I) как бы разрядила накопившуюся общественную энергию, и каждая общественная группа искала в ней исход своих непочатых сил. Это было тем более возможно, что творческая деятельность Д. простиралась почти на 40 лет и обнимала разные периоды нашей общественности, давая, если не каждому из них, то многим, удовлетворение. И те идеи, которые были вложены в эту тернистую многолетнюю работу, если не отвечали всем, то удовлетворяли многих и многих…
Еще Белинский по поводу «Бедных людей» Достоевского предсказал ему великую будущность и славу. Вот слова великого критика, которые могут быть названы настоящим пророчеством: «Много в продолжение его (Достоевского) поприща явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда он достигнет апогея своей славы». Предсказание сбылось вполне. Не только те, которых в укор Достоевскому «противопоставляли» ему, но и мнoгиe из его сверстников, которые соперничали с ним в славе, ныне уже забыты, а между тем имя и значение Достоевского, давно достигнув «апогея», не увядают с годами. И, во всяком случае уже в начале сороковых годов, это значение художественного творчества Достоевского было определено раз [и] навсегда и оценено на все предбудущие времена.
Через 15 лет после Белинского, и уже после горького испытания, выпавшего на долю писателя, муза Достоевского вновь выдерживает искус перед лицом строжайшей критики, явившейся в нелицеприятном судье, который был «суров в молодые годы». Не ставя высоко Достоевского как художника, подобно Белинскому и не применяя к нему эстетической мерки, Добролюбов ценил в Достоевском прежде всего «здраво направленное художественное чутье». Вот что писал в 1861 г. молодой критик по поводу «Униженных и оскорбленных»: «В произведениях т. Д. мы находим одну общую черту, более или менее заметную во всем, что он писал — это боль о человеке, который признает себя не в силах или, наконец, даже не вправе быть человеком, настоящим, полным, самостоятельным человеком. Каждый человек должен быть человеком и относиться к другим, как человек к человеку — вот идеал, сложившийся в душе автора помимо всяких условных воззрений, даже помимо его собственной воли и сознания, как то аpriori(II), как что-то составляющее часть его собственной натуры».
Прошло еще двадцать лет. Достоевский стал знаменитым автором «Бесов», «Идиота» и «Братьев Карамазовых». Его творчество осложнилось и углубилось, требуя значительных дополнений к тем оценкам, которые оно выдержало в предыдущие десятилетия. На этот раз пересмотр был сделан «властителем дум» 70-х годов Н. К. Михайловским, который дал наиболее полную и исчерпывающую характеристику романиста из всех, которые были сделаны в его время. Он соглашался с Добролюбовым, что боль об униженном человеке и тщательное искательство в душе его проблеска человеческого достоинства и протеста составляли преобладающую струю в писаниях Д. Но в новом периоде его творчества требовались значительные дополнения. «С течением [времени], — говорил Михайловский, — эта боль об униженном стала осложняться чувством, совершенно противоположным, каким-то жестоким чувством почти радости, что человек унижен; а тщательное изыскание, лежащего на дне души чувства собственного достоинства и протеста заменилось проповедью смирения и вольного или невольного (каторжника) страдания. Как бы кто ни смотрел на эту перемену, как на поворот к лучшему или худшему, но самый факт несомненен. Прежде Д. с особенной чуткостью ловил в душе униженного и оскорбленного тот мотив, что и я, дескать, не хуже других. Впоследствии, напротив, он стал даже с гораздо большей жадностью искать в человеческой душе coзнаниe греховности, сознание своего ничтожества и мерзости и соответственной жажды искупления греха страданием».
Сообразно с этим взглядом, Михайловский отыскивал в Д. такие новые чувства творчества, которые указывали на пристрастие художника к жестоким ощущениям и к разработке жестоких тем. Это и навело критика на известное его определение Достоевского, как «жестокого таланта». В известном смысле это было, конечно, верно, и еще характернее было это определение для тех прогрессивных кругов общества, среди которых влияние критика-публициста было несомненно. Оно имело такое же значение для начала восьмидесятых годов, как мнениe Белинского для сороковых и взгляд Добролюбова для шестидесятых годов.
Перешагнем еще через двадцать лет (приблизительно, конечно) и очутимся на пороге двадцатого века. Что осталось от Достоевского и чем он стал для новых поколений? Ответ ясен и подсказывается сам собой. Достоевский не только не забыт и не потерян для потомства, но в его памяти он как-то вырос, окреп и округлился, потеряв все свои временные угловатости и режущие злободневные шороxoватости. Забыто прежде всего то, что так много говорилось и так резко сказывалось в «Дневнике писателя», — весь его узкий агрессивный национализм, непримиримая вражда к новым учреждениям и прогрессивным стремлениям общества, все страстные памфлетические призывы его к cмирению, покорности и повиновению во что бы то ни стало. Забыты были все крайности его проповеднических выступлений, которые закончились предсмертным признанием (в последнем номере «Дневника писателя»), гласившем, что помещица Коробочка и ее крепостные могли бы устроить свои отношения в наивысшем нравственном виде, оставаясь помещицей и крепостными, если бы только прониклись идеями xристианской морали. Все это и многое другое, что так волновало современников, было отброшено и позабыто. Осталось от Достоевского только то, что было в нем постоянного и вечного и что заключалось в его художественных психологических откровениях. И в этой области выделилось главное, что говорило о протесте личности, о проявлении индивидуального «я» и его стремлении к обособлению и преобладанию над всеми ограничивающими и угнетающими условиями жизни. Индивидуализм и богофильство — это были две черты, которые легли в основание всех настроeний в литературе в жизни последних десятилетий. Так называемый модернизм и ницшеанство в наших общественных и литературных течениях нашли ceбе поддержку, если не первоисточник, своего вдохновения в произведениях и во всем творчестве Д. Нельзя забывать, что сам Ницше называл Д. «единственным психологом», от котоpогo он «чему-нибудь научился». «Достоевский, — писал он, — принадлежит к самым прекрасным и счастливым находкам моей жизни». А между тем он знал нашего писателя по случайным отрывкам, попадавшим к нему нередко в плохом переводе…
До наших последних дней Д. не перестает быть предметом серьезного, вдумчивого изучения. Литература о нем выросла до огромных размеров. И литература после него носит явные и неизгладимые следы великого творца неискоренимoй русской карамазовщины. Чем дальше от нас отодвигается его жизнь, тем ближе становится оставленное им наследие и тем виднее это величие прошлого. Недаром один из новейших исследователей его объявил «конец pyccкой литературы» после Достоевского. С этим явным преувеличением можно согласиться только в том смысле, что после Достоевского, как и после Толстого, еще не было и нет писателя, который занял бы их опустевшее место. К Достоевскому возвращались в прошлом, к нему вернутся еще не раз и в будущем…
Н. Г.

О Достоевском
Поминки по Достоевскому… Неотразимые мучительные образы, захватывающие кошмарные сцены, фантастические видения, противоречивые моральные выводы; борьба «инфернальности» и добра, земли и неба, хаотическая стремительность аргументации, — на чем остановиться, что вспомнить из огромного запаса пережитых читателем волнений? Слишком близко знакомы нам, читателям, многочисленные подробности сложного наследия Достоевского, чтобы в коротких словах мы могли подвести им итог. Но если обычай заставляет сделать это в определенный юбилейный срок, то, мне кажется, лучше всего остановиться на выводе, составленном самим Достоевским — на коротеньком отрывке, ярко отражающем ту сложную борьбу влечений и отталкиваний, которой жили герои Достоевского, которой жил он сам.
Года за четыре до смерти Достоевский написал «Сон смешногo человека». Смешной человек сел в кресло с непременным намерением убить себя и незаметно заснул. Он увидел земной рай, мир людей, не знавших грехопадения. Были они, эти люди, спокойны, резвы и веселы, как дети. Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, пели свои прекрасные песни, питались легкой пищей, плодами своих деревьев, медом лесов своих и молоком их любимейших животных. Трудились они «лишь немного и слегка». Не было ссор, не было болезней, хотя и была смерть, тихая и спокойная, вроде той «естественной» смерти, о которой мечтает теперь И. И. Мечников. Скорби, слез смешной человек не видел у них, а «была лишь умножавшаяся, как бы до восторга, любовь, но до восторга спокойного, восполнившегося, созерцательного». Не было жестокого сладострастия и, следовательно, ревности. Не было веры, но было «какое-то насущное живое и беспрерывное единение с Целым вселенной».
И это счастливое догреховное состояние рушилось: смешной человек, проникший с нашей планеты, развратил их всех. Под его невольным, ненамеренным влиянием они «научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи». Атом лжи проник в их сердца и понравился им. «Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность — жестокость». Затем брызнула первая кровь. «Началась борьба за разъединение, за обособление, за личность, за мое и твое». «Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мучения и говорили, что Истина достигается лишь мучением. Тогда у них явилась наука». «Когда они стали злы, то начали говорить о братстве и гуманности и поняли эти идеи. Когда они стали преступны, то изобрели справедливость». Прежнее невинное и счастливое coстояниe свое они забыли и назвали его сказкой. «Но странное и чудесное дело: утратив всякую веpy в бывшее счастье, назвав его сказкой, они до того захотели быть невинными и счастливыми вновь, опять, что пали перед желаниями сердца своего, как дети, обоготворили это желание, настроили храмов и стали молиться своей же идее, своему же желанию, в то же время вполне веруя в неисполнимость и неосуществимость его, но со слезами обожая его и поклоняясь ему». А если бы кто-нибудь указал им на действительную возможность вернуться в прежнee невинное и счастливое состояние, они отказались бы от него, предпочтя ложь, сладострастие, ревность, тоску по несбыточному, счастье этого миpa…
Смешной человек проснулся, отбросил револьвер и решил жить, чтобы проповедовать «Истину»…
Достоевский любил цитировать фразу: «Если бы Бога не было, его следовало бы изобрести». Но с гораздо большим усердием во всех творениях своих так же, как в фантастическом сне смешного человека, он настаивал на другом и повторял другое: «Если бы зла не было, его следовало бы изобрести». Мир противоречивых стремлений, непримиримой, мучительной борьбы добра и зла, мир «бесов», воюющих с ангелами и часто побеждающих их для того, чтобы потом, в свою очередь, быть поверженными и вновь подняться и начать непрекращающуюся борьбу, — был тот мир, в котором Достоевский видел жизнь. Мечтать о невозможном спокойствии и не любить спокойствия; проповедовать справедливость и знать, что она невозможна; всеми силами души стремиться к раю и видеть, что золотой век будущего немыслим; мучиться за человеческие страдания и любить страдания, видя в мучениях средство для «достижения Истины», — таков Достоевский. Для него мир без элемента бесовского, так же как без постоянного стремления к небу, был неинтересен и невозможен. Каждый герой его — потому и герой, потому и привлекает к себе внимание, что в нем непрерывно борется это желание невозможного райского спокойствия со страстью к земному, бесовскому, злому элементу. Нет бесовского элемента и нет человека, а на место его — что-то смешное, студенистое, неинтересное и скучное, вроде Степана Трофимовича в «Бесах». Нет мучительного стремления к миру безгрешных творений с их любовью, доходящей до восторга, и опять-таки перед нами — ничтожество и ненужность. Что такое Ставрогин, как не шаблонный манекен из староромантического цейхгауза, со всеми атрибутами необыкновенной красоты, удивительной силы, поразительной увлекательности и почти рокамболевской таинственности, если бы у него не было этого стремления «пасть перед желанием сердца своего», перед неосуществимой идеей о всечеловеческом счастье, если бы у него не было беса, который постоянно становится препятствием для этого желания? Что такое Свидригайлов, как не отталкивающий развратник, если бы в нем не происходила постоянная борьба земли с зовущим к себе небом? В какую грубую и отвратительную тупицу превратился бы Рогожин, если бы и в его душу не залегли крупицы тех мучительно противоречивых влечений, которыми жили совращенные смешным человеком райские жители.
Эта борьба до такой степени проникает все, так глубоко внедряется в душу человека, что представить ее в ярко конкретных образах почти невозможно: вуаль некоторой таинственности, неизъясненности почти неизбежна. И вот почему перенос романов Достоевского на сцену особенно затруднителен… Один из невольных посетителей двора Людовика XIV на вопрос, что особенно сильно поражает его в Версале, отвечал: «То, что я здесь». Если бы Достоевского спросили, что особенно удивляет его в современном театре, он должен был бы ответить: «То, что мои герои — здесь». Замкнутые, необщительные, погруженные в свою внутреннюю борьбу, «познавшиe скорбь и полюбившиe скорбь, жаждавшие мучений и говорившие, что истина достигается лишь мучениями», они не выносят света рампы, откуда неопределенность изгнана, где загадка раздражает. Они меняются, упрощаются, уходят из ведения Достоевского-романиста, мечтающего о райском спокойствии и не желающего его, «неприемлющего миpa» земного и страстно его любящего за его «неприемлемость». Они уходят из миpa противоречий и становятся ближе к другому Достоевскому, очень несложному, очень простому и очень неинтересному, — к тому Достоевскому, который стоит вне мечты о веке чистоты и невинности, вне страдальческой борьбы и мучительных томлений, который помирился на простых формулах, так легко определяющих судьбу миpa.
Эти простые формулы говорили: Россия пойдет впереди всех и в этом счастье. Почему? Потому что pyccкий нaрод — богоносец. Потому что из трех идей, столкнувшихся в Европе в последней четверти XIX столетия, католической, т. е. французской, протестантской, т. е. германской и славянской, т. е. русской, должна победить последняя. Вас не убеждают эти аргументы? Ну, есть и еще доказательства.
В апреле 1876 года Достоевский писал в «Дневнике писателя»: «Poccия окажется сильнее всех в Европе. Произойдет это оттого, что в Европе уничтожатся все великие державы и по весьма простой причине: oни все будут обессилены и подточены неудовлетворенными демократическими стремлениями огромной части своих низших подданных, своих пролетариев и нищих. В Poccии же этого не может случиться совсем: наш демос доволен и, чем далее, тем бoлеe будет удовлетворен, ибо все к тому идет, общим настроением или лучше согласием. А потому и останется один только колосс на континенте Европы — Poccия».
Через месяц, возвращаясь к высказанной мысли по поводу письма одного из читателей, Достоевский объяснял необходимость такого исхода тем, что «честность, бескорыстие, прямота и откровенность демократизма в большинстве русского общества не подвержены уже никакому coмнению». В Eвропе — утверждает он — «демократизм заявил себя только снизу, а побежденный верх дает страшный отпор». У нас совсем другое: «Наш верх побежден не был, наш верх сам стал демократичен или, вернеe, народен, и кто же может отрицать это? А если так, то согласитесь сами, что наш демос ожидает счастливая будущность».
Значит, золотой век возможен, и он наступит тогда, когда «на континенте Европы останется один колосс — Россия»? Если бы Достоевский жил теперь, через 35 лет после того, как были написаны эти строки, сказал ли бы он, что русский демос «доволен» и «чем далее, тем более будет удовлетворен», что «наш верх демократичен» и потому именно «наш демос ожидает счастливая будущность»? Едва ли бы в этом отношении он нашел большую разницу между нами и Европой в пользу Poccии. Может быть, он нашел бы что-нибудь другое, столь же простое и столь же легко укладывающееся в афористическую форму. Но этот ли Достоевский интересует нас? С таким ли Достоевским связаны наши воспоминания, наши читательские волнения, длинный ряд мучительных терзаний и «сладостных восторгов»? Создатель простых формул: «рано или поздно Константинополь должен быть наш», скоро «в Европе останется один колосс — Россия», — прошел бесследно для нашей души. Попытки создать из Достоевского носителя «единой идеи» о превосходстве Восточной церкви над Западной окончились ничем. Для читателя Достоевский — носитель иной идеи, идеи страдающего в несогласимых противоречиях человечества, того человечества, которое жаждет золотого века, мировой гармонии, которое «пало перед желанием сердца своего, обоготворило это желание, настроило хpaмов и стало молиться своей же идее, своему же желанию, в то же время вполне веруя в неисполнимость и неосуществимость его, но со слезами обожая его и поклоняясь ему».
И. Игнатов.

(I) Здесь и далее автор статьи применяет для обозначения фамилии «Достоевский» сокращение «Д.».
(II) Аpriori — априори (лат.), наречие (книж.)  не опираясь на изучение фактов, до опыта, независимо от опыта.

Публикацию подготовила
Елена Кузнецова,
соискатель кафедры русской литературы
филологического факультета КГУ